Чистый понедельник бунин читать онлайн краткое. Анализ рассказа «Чистый понедельник» (И

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее. Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история...» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату...» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех... Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать. — Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу... — Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней. — Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите... — Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня! — Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить... И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову: — Вы дочитали «Огненного ангела»? — Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать. — А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? — Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю. — Все-то вам не нравится! — Да, многое... «Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...» Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим: — Куда нынче? В «Метрополь», может быть? И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке: — Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь... Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову: — Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя! Она промолчала. — Да, все-таки это не любовь, не любовь... Она ровно отозвалась из темноты: — Может быть. Кто же знает, что такое любовь? — Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье! — Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету». — Это что? — Это так Платон Каратаев говорил Пьеру. Я махнул рукой: — Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью! И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье... Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье! Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках. — Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно. Глаза ее были ласковы и тихи. — Ведь завтра уже чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего...» Хотите поехать в Новодевичий монастырь? Я удивился, но поспешил сказать: — Хочу! — Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище... Я удивился еще больше: — На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье? — Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями... — Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии! — Это вы меня не знаете. — Не знал, что вы так религиозны. — Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы — да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон, и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем... Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, — она вдруг обернулась, почувствовав это: — Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой. Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом: — Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра! Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор. — Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, — правда? — Слушаю-с. — Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать... И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна... — Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, — сказала она. Я засмеялся: — Опять в обитель? — Нет, это я так... В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты: — Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву. — Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед си́лен! — Как это «си́лен»? — Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...» — Как хорошо! Гюрги! — Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову“ и повеле устроить обед силен». — Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский! Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил: — Извините, господин, курить у нас нельзя... И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой: — К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке... — И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах: — Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Я шутя сделал страшные глаза: — Ой, какой ужас! Она, не слушая, продолжала: — Так испытывал ее бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние...» И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче? И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани: — Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньте десяти. Завтра «капустник» Художественного театра. — Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот «капустник»? — Да. — Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»! — И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать. Я мысленно покачал головой, — все причуды, московские причуды! — и бодро отозвался: — Ол райт! В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки. — Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него... На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом: — Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье! И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня: — А это что за красавец? Ненавижу. Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал: — Дозвольте пригласить на полечку Транблан... И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно: — Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала: — Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву... Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала: — Отпустите его... Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал: — Федор, я вернусь пешком... И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос. — Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: — Нет, я думала... На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря: — Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает... И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница. — Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала... И легла на подушку. Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез. — Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех! Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку...» Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника... В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал... На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще: — Нельзя, господин, нельзя! — Как нельзя? В церковь нельзя? — Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч... Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот. 12 мая 1944

Анализ произведения И.Бунина «Чистый понедельник» в родо-жанровом аспекте

«Чистый понедельник» - одно из самых замечательных и загадочных произведений Бунина. «Чистый понедельник» был написан 12 мая 1944 года, и вошел в цикл рассказов и новелл «Темные аллеи». В это время Бунин находился в эмиграции во Франции. Именно там, уже в преклонном возрасте, в оккупированной гитлеровскими войсками Франции, переживая голод, страдания, разрыв с любимой он создал цикл «Темные аллеи». Вот как он сам говорит об этом: «Живу, конечно, очень и очень плохо - одиночество, голод, холод и страшная бедность. Единственное, что спасает, - это работа».

Сборник «Темные аллеи» представляет собой собрание рассказов и новелл, объединенных одной общей темой, темой любви, самая разнообразная, тихая, робкая или страстная, тайная или явная, но все-таки любовь. Сам автор считал произведения сборника, написанные в 1937 - 1944 гг., своим высшим достижением. О книге «Темные аллеи» автор написал в апреле 1947 г.: «Она говорит о трагичном и о многом нежном и прекрасном, - думаю, что это самое лучшее и самое прекрасное, что я написал в жизни». Книга вышла в 1946 году в Париже.

Самым лучшим произведением этого сборника автор признавал рассказ «Чистый понедельник». Хорошо известна оценка новеллы, сделанная самим автором: «Благодарю бога, что он дал мне возможность написать «Чистый понедельник».

Как и остальные 37 новелл этой книги, рассказ посвящён теме любви. Любовь - это вспышка, краткий миг, к которому нельзя подготовиться заранее, которого не удержать; любовь - вне каких-либо законов, она словно говорит: »Там, где я стою, не может быть грязно!» - такова бунинская концепция любви. Именно так - внезапно и ослепительно - вспыхнула любовь в сердце героя «Чистого понедельника».

Жанр данного произведения – новелла. Поворотный пункт сюжета, заставляющий переосмыслить содержание, – неожиданный уход героини в монастырь.

Повествование ведётся от первого лица, поэтому глубоко раскрываются чувства и переживания рассказчика. Повествователь – мужчина, вспоминающий, должно быть, лучший отрезок своей биографии, свои молодые годы и пору страстной влюбленности. Воспоминания сильнее его – иначе, собственно, и не было бы этого рассказа.

Образ героини воспринимается через два различных сознания: героя -непосредственного участника описываемых событий и дистанцированное сознание повествователя, который смотрит на происходящее через призму своей памяти. Над этими ракурсами надстраивается авторская позиция, проявляющаяся в художественной целостности, отборе материала.

Мировоззрение героя после истории любви претерпевает изменения – изображая себя в 1912 году, повествователь прибегает к иронии, вскрывая свою ограниченность в восприятии любимой, непонимание значения переживаемого опыта, которое он может оценить только ретроспективно. Общая тональность, в которой написан рассказ, говорит о внутренней зрелости и глубине повествователя.

Новелла «Чистый понедельник» имеет сложную пространственно-временную организацию: время историческое (горизонтальный хронотоп) и универсальное, космическое (вертикальный хронотоп).

Картина жизни России 1910-х годов в новелле противопоставляется Руси древней, вековой, настоящей, напоминающей о себе в храмах, старинных обрядах, памятниках литературы, как бы проглядывающей сквозь наносную суету: »И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь».

«Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающая от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, в сумраке видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, - оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие…», - так начинается рассказ. Бунин словесно живописует картину московского вечера, причем в описании присутствует не только авторское видение, но и обоняние, осязание, слух. Через этот городской пейзаж рассказчик вводит читателя в атмосферу волнующей истории любви. Настроение необъяснимой тоски, тайны и одиночества сопровождает нас на протяжении всего произведения.

События рассказа «Чистый понедельник» происходят в Москве 1913 года. Как уже отмечалось, Бунин рисует два образа Москвы, определяющих топонимический уровень текста: «Москва – древняя столица Святой Руси» (где свое воплощение нашла тема «Москва – III Рим”) и Москва – начала XX, изображенная в конкретных историко-культурных реалиях: Красные ворота, рестораны «Прага», «Эрмитаж», «Метрополь», «Яр», «Стрельна», трактир Егорова, Охотный ряд, Художественный театр.

Эти имена собственные погружают нас в мир праздника и изобилия, безудержного веселья и приглушенного света. Это Москва ночная, светская, являющаяся своеобразной антитезой другой Москве, Москве православной, представленной в рассказе храмом Христа Спасителя, Иверской часовней, собором Василия Блаженного, Новодевичьим, Зачатьевским, Чудовым монастырями, Рогожским кладбищем, Марфо-Мариинской обителью. Эти два круга топонимов в тексте составляют форму своеобразных колец, сообщающихся друг с другом через образ ворот. Перемещение героев в пространстве Москвы осуществляется от Красных ворот по траектории «Прага», «Эрмитаж», «Метрополь», «Яр», «Стрельна», Художественный театр. Через ворота Рогожского кладбища они попадают на другой топонимический круг: Ордынка, Грибоедовский переулок, Охотный ряд, Марфо-Мариинская обитель, трактир Егорова, Зачатьевский и Чудов монастыри. Эти две Москвы – два разных мироощущения, умещающихся в одном заданном пространстве.

Начало рассказа кажется обыкновенным: перед нами обыденная жизнь вечерней Москвы, но как только в повествовании появляются значимые места Москвы, текст приобретает другой смысл. Жизнь героев начинается определяться культурными знаками, она вписывается в контекст истории, культуры России. «Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер – от Красных Ворот к храму Христа Спасителя», - продолжает автор свое начало повествования – и сюжет приобретает какой-то сакральный смысл.

От Красных Ворот до храма Христа Спасителя простирается бунинская Москва, от Красных Ворот к храму Христа Спасителя каждый вечер этот путь проделывает герой, в своем стремлении увидеть возлюбленную. Красные Ворота и храм Христа Спасителя – важнейшие символы Москвы, а за ней и всей России. Один знаменует собой триумф императорской власти, другой – дань подвигу русского народа. Первый есть подтверждение роскоши и великолепия Москвы светской, второй есть благодарность Богу, который заступился за Россию в войне 1812 года. Следует заметить, что московский стиль в градостроительстве рубежа веков характеризуется странным соединением и переплетением всевозможных стилей и направлений. Поэтому Москва в тексте Бунина – это Москва эпохи модерна. Архитектурный стиль в тексте рассказа соответствует аналогичному процессу в литературе: модернистские настроения пронизывают всю культуру.

Герои рассказа посещают Художественный театр и концерты Шаляпина. Бунин, называя в «Чистом понедельнике» имена культовых писателей-символистов: Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского и Белого, не называет Брюсова, он вводит в текст только название его романа, тем самым обращая читателя именно к этому произведению, а не ко всему творчеству писателя («- Вы дочитали «Огненного ангела»?- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать».)

Во всем своем великолепии и характерной московской эклектичности предстают «Прага», «Эрмитаж», «Метрополь»- известные рестораны, в которых проводят вечера герои Бунина. С упоминанием в тексте рассказа о Рогожском кладбище и трактире Егорова, где герои побывали в Прощеное воскресенье, повествование наполняется древнерусскими мотивами. Рогожское кладбище представляет собой центр московской общины старообрядцев, символ извечного русского «раскола» души. Вновь возникающий символ ворот сопутствует входящим. Бунин не был человеком глубоко религиозным. Религию, в частности православие, он воспринимал в контексте других мировых религий, как одну из форм культуры. Возможно, именно с этой культурологической точки зрения религиозные мотивы в тексте следует трактовать как намек на умирающую духовность русской культуры, на разрушение связей с ее историей, утрата которых ведет к всеобщему заблуждению, хаосу. Через Красные Ворота автор вводит читателя в московский быт, погружает в атмосферу праздной Москвы, в бурном веселье потерявшей историческую бдительность. Через другие ворота – «ворота Марфо-Мариинской обители» - выводит нас рассказчик в пространство Москвы Святой Руси: «На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители…Мне почему-то захотелось непременно войти туда» . А вот еще один важный топоним этой Святой Руси – описание Буниным кладбища Ново-Девичьего монастыря: »Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами». Состояние внешнего природного мира, окружающего героев, способствует сосредоточенно-углубленному восприятию и осознанию героиней своих чувств и поступков, принятию решения. Кажется, уходя с кладбища, она уже сделала выбор. Важнейшим топонимом в московском тексте рассказа является также трактир Егорова, вместе с которым автор вводит значимые фольклорно-христианские реалии. Вот перед читателем появляются «егоровские блины», «толстые, румяные, с разными начинками». Блины, как известно, символ солнца – пища празднично-поминальная. Прощеное воскресенье совпадает с языческим праздником Масленицы, тоже днем поминовения усопших. Примечательно, что на блины в трактир Егорова герои едут после посещения на кладбище Ново-Девичьего монастыря могил горячо любимых Буниным людей – Эртеля и Чехова.

Сидя на втором этаже трактира, бунинская героиня восклицает: «Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия ! » Очевидно, это нагромождение символов и ассоциаций с разными культурами и разными религиями в одном православном образе Богородицы дает нам возможность неоднозначной трактовки этого образа. С одной стороны, это укоренившееся, слепое поклонение народа своему божеству – матери-Богородице, корнями своими уходящее в языческую первооснову, с другой – поклонение, готовое обернуться в слепой, жестокий в своей наивности народный бунт, а бунт в любом своем проявлении Бунин-писатель осуждал.

Сюжет рассказа «Чистый понедельник» основывается на несчастной любви главного героя, определившей всю его жизнь. Отличительная черта многих произведений И.А.Бунина – отсутствие счастливой любви. Даже самая благополучная история часто заканчивается у этого писателя трагически.

Первоначально может сложиться впечатление, что «Чистый понедельник» - имеет все признаки рассказа любовной тематики и его кульминацией является ночь, проведенная возлюбленными вместе . Но рассказ не об этом или не только об этом.... Уже в самом начале рассказа прямо говорится, что перед нами будет разворачиваться « странная любовь » между ослепительным красавцем, во внешности которого есть даже нечто « сицилианское » (однако он родом всего-навсего из Пензы), и « Шамаханской царицей » (так называют героиню окружающие), чей портрет дается в подробнейших деталях: в красоте девушки было что-то « индийское, персидское » (хотя и ее происхождение весьма прозаично: отец - купец знатного рода из Твери, бабушка - из Астрахани). У нее « смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза » , пленительные « бархатисто-пунцовые » губы, оттененные темным пушком. Так же подробно описывается ее любимый вечерний наряд: гранатовое бархатное платье, такие же туфли с золотыми пряжками. (Несколько неожиданным в богатейшей палитре бунинских эпитетов становится настойчивое повторение эпитета бархатный, который, очевидно, должен оттенить удивительную мягкость героини. Ho не забудем и об « угле » , который, несомненно, ассоциируется с твердостью.) Таким образом, бунинские герои намеренно уподоблены друг другу - в смысле красоты, молодости, обаяния, явной неординарности внешности

Однако дальше Бунин осторожно, но весьма последовательно « прописывает » различия между « сицилианцем » и « Шамаханской царицей » , которые окажутся принципиальными и в конечном счете приведут к драматической развязке - вечной разлуке. Героям «Чистого понедельника» ничего не мешает, они живут настолько обеспеченной жизнью, что понятие быта не слишком применимо к их времяпрепровождению. Бунин неслучайно буквально по крупицам воссоздает насыщенную картину интеллектуальной и культурной жизни России 1911-1912 гг. (Для этого рассказа вообще очень существенна привязанность событий к определенному времени. Обычно Бунин предпочитает большую временную абстрактность.) Здесь же, как принято говорить, на одном пятачке, сосредоточены все события, которые на протяжении первых полутора десятилетий XX в. будоражили умы российской интеллигенции. Это новые постановки и капустники Художественного театра; лекции Андрея Белого, читаемые им в такой оригинальной манере, что об этом говорили все; популярнейшая стилизация исторических событий XVI в. - процессов над ведьмами и романе В. Брюсова «Огненный ангел»; модные писатели венской школы « модерн » А. Шницлер и Г. Гофмансталь; произведения польских декадентов К. Тетмайера и С. Пшибышевского; рассказы привлекающего всеобщее внимание Л.Андреева, концерты Ф. Шаляпина... Литературоведы даже находят исторические несоответствия в изображенной Буниным картине жизни предвоенной Москвы, указывая, что многие из приведенных им событий не могли происходить в одно и то же время. Однако создается впечатление, что Бунин сознательно спрессовывает время, добиваясь его предельной плотности, вещественности, осязаемости.

Итак, каждый день и вечер героев заполнен чем-то интересным - посещением театров, ресторанов. Они не должны обременять себя трудом или учебой (известно, правда, что героиня учится на каких-то курсах, но зачем она их посещает - толком ответить не может), они свободны, молоды. Очень хочется добавить: и счастливы. Ho это слово может быть применимо только к герою, хотя и он отдает себе отчет, что к счастью быть рядом с ней примешивается мука. И все-таки для него это несомненное счастье. « Великое счастье » , как говорит Бунин (а его голос в этом рассказе во многом сливается с голосом рассказчика).

А что героиня? Счастлива ли она? Разве не величайшее счастье для женщины открыть, что ее любят больше жизни (« Правда, как вы меня любите! - сказала она с тихим недоумением, покачав головой » ), что она желанна, что ее хотят видеть женой? Ho героине этого явно недостаточно! Именно она произносит знаменательную фразу о счастье, заключающую целую жизненную философию: « Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь - надулось, а вытащишь - ничего нету » . При этом оказывается, что придумана она не ею, а сказана Платоном Каратаевым, мудрость которого ее собеседник к тому же сразу объявил « восточной » .

Стоит, наверное, сразу же обратить внимание на то, что Бунин, явно акцентируя жест, подчеркнул, как молодой человек в ответ на приведенные героиней слова Каратаева « махнул рукой » . Так становится очевидным несовпадение взглядов, восприятия тех или иных явлений героем и героиней. Он существует в реальном измерении, в настоящем времени, поэтому спокойно, как неотъемлемую его принадлежность воспринимает все, в нем свершающееся. Коробки конфет для него такой же знак внимания, как и книга; ему в общем-то все равно, куда ехать - в « Метрополь » ли обедать, или бродить по Ордынке в поисках дома Грибоедова, сидеть ли за ужином в трактире, или слушать цыган. Он не чувствует окружающей пошлости, которая замечательно запечатлена Буниным и в исполнении « полечки Транблан » , когда партнер выкрикивает « козлом » бессмысленный набор фраз, и в развязном исполнении песен старым цыганом « с сизой мордой утопленника » и цыганкой « с низким лбом под дегтярной челкой » . Его не очень коробят пьяные люди вокруг, назойливо услужливые половые, подчеркнутая театральность в поведении людей искусства. И как верх несовпадения с героиней звучит его согласие на ее приглашение, произнесенное по-английски: « Ол райт! »

Все это не значит, конечно, что ему недоступны высокие чувства, что он неспособен оценить необычность, уникальность встреченной девушки. Напротив, от окружающей пошлости его явно спасает восторженная любовь, а то, с каким упоением и наслаждением он вслушивается в ее слова, как умеет выделить в них особую интонацию, как приметлив даже к мелочам (он видит « тихий свет » в ее глазах, его радует ее « добрая разговорчивость » ), говорит в его пользу. Недаром при упоминании о том, что возлюбленная может уйти в монастырь, он, « забывшись от волнения » , закуривает и едва ли не признается вслух, что от отчаяния способен зарезать кого-нибудь или тоже стать монахом. А когда действительно происходит то, что только возникало в воображении героини, и она решается сначала на послушание, а потом, видимо, и на постриг (в эпилоге герой встречает ее в Марфо-Мариинской обители милосердия), - он сначала опускается и спивается до такой степени, что уже, кажется, и возродиться невозможно, а потом, хотя и понемногу, « оправляется » , возвращается к жизни, но как-то « равнодушно, безнадежно » , хотя и рыдает, проходя по тем местам, где когда-то они бывали вдвоем. У него чуткое сердце: ведь сразу после ночи близости, когда еще ничто не предвещает беду, он ощущает себя и произошедшее так сильно и горько, что старушонка около Иверской часовни обращается к нему со словами: « Ох, не убивайся, не убивайся так! »
Следовательно, высота его чувств, способность к переживанию не вызывают сомнения. Это признает и сама героиня, когда в прощальном письме просит Бога дать ему сил « не отвечать » ей, понимая, что их переписка будет только « бесполезно длить и увеличивать нашу муку » . И все же напряженность его душевной жизни не идет ни в какое сравнение с ее духовными переживаниями и прозрениями. Тем более что Буниным намеренно создается впечатление, что он как бы « вторит » героине, соглашаясь ехать туда, куда она зовет, восхищаясь тем, что восхищает ее, развлекая ее тем, что, как кажется ему, может ее занять в первую очередь. Это не значит, что у него нет собственного « я » , собственной индивидуальности. Ему не чужды размышления и наблюдения, он внимателен к переменам настроения своей возлюбленной, первым замечает, что их отношения развиваются в таком « странном » городе, как Москва.

Ho все же именно она ведет « партию » , именно ее голос различим особенно явственно. Собственно, сила духа героини и делаемый ею в итоге выбор и становятся смысловым стержнем бунинского произведения. Именно ее углубленная сосредоточенность на чем-то, не сразу поддающемся определению, до поры до времени сокрытом от постороннего взгляда, и составляет тревожный нерв повествования, концовка которого не поддается ни логическому, пи житейскому объяснению. И если герой говорлив и непоседлив, если он может отложить мучительное решение на потом, предполагая, что все разрешится как-то само собой или в крайнем случае вовсе не задумываться о будущем, то героиня все время думает о чем-то своем, что только косвенно прорывается в ее репликах и разговорах. Она любит цитировать русские летописные сказания, особенно ее восхищает древнерусская « Повесть о верных супругах Петре и Февронии Муромских » (у Бунина ошибочно указано имя князя - Павел).

Однако следует обратить внимание на то, что текст жития привлекается автором «Чистого понедельника» в существенно переработанном виде. Героиня, знающая этот текст, по ее словам, досконально («до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не выучу»), смешивает две совершенно разные фабульные линии «Повести о Петре и Февронии»: эпизод искушения жены князя Павла, к которой в облике ее мужа является дьявол-змей, затем убитый братом Павла, Петром, - и историю жизни и смерти самого Петра и его жены Февронии. В результате создается впечатление, будто «благостная кончина» персонажей жития находится в причинно-следственной связи с темой искушения (ср. объяснение героини: «Так испытывал Бог»). Абсолютно не соответствуя действительному положению вещей в житии, данная идея вполне логична в контексте бунинского рассказа: «сочиненный» самой героиней образ не поддавшейся искушению женщины, которая даже в браке сумела предпочесть «суетной» телесной близости вечное духовное родство, психологически близок ей.

Еще интереснее то, какие оттенки подобная интерпретация древнерусской повести вносит в образ бунинского героя. Во-первых, он прямо сравнивается со «змеем в естестве человеческом, зело прекрасном». Сопоставление героя с дьяволом, временно принявшим человеческий облик, подготавливается уже с начала рассказа: «Я <. > был в ту пору красив <. > был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер <. > «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», - сказал он». В том же духе может быть истолкована в «Чистом понедельнике» ассоциация еще с одним произведением житийного жанра - на этот раз вводимая репликой героя, который цитирует слова Юрия Долгорукого из письма к Святославу Северскому с приглашением на «московский обед». При этом актуализируется сюжет «Чуда Святого Георгия» и, соответственно, мотив змееборчества: во-первых, приводится древнерусская форма имени князя - «Гюрги», во-вторых, сама героиня явно олицетворяет Москву (непоследовательность ее поступков герой определяет как «московские причуды»). Неудивительно, кстати, что герой в данном случае оказывается более эрудированным, чем любящая древности героиня: как сибарит он лучше знает все, что касается «обедов» (в том числе исторических), а как «змей» - все, что касается «змееборцев».

Однако именно вследствие того, что героиня «Чистого понедельника» обращается с древнерусским текстом достаточно вольно, герой рассказа в подтексте оказывается и сам не только «змеем», но и «змееборцем»: в произведении он для героини - не только «сей змей», но и «сей князь» (как сама она - «княгиня»). Надо учесть, что в реальной «Повести о Петре и Февронии» Петр убивает змея в облике собственного брата - Павла; мотив «братоубийства» в рассказе Бунина обретает смысл, ибо подчеркивает идею «двусоставности человека, сосуществования и борения в нем «божеского» и «дьявольского». Разумеется, сам герой-рассказчик этих крайностей в собственном существе «не видит» и не противопоставляет; тем более невозможно упрекнуть его в какой-либо злонамеренности: роль искусителя он играет лишь невольно. Интересно, например, что хотя героиня утверждает, будто образ жизни, который они ведут, навязан героем («я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы»), - впечатление такое, что инициатива принадлежит как раз ей. В итоге «змей» оказывается посрамлен, соблазн преодолен - однако идиллии не наступает: совместное «блаженное успение» для героев невозможно. В рамках схемы «потерянного рая» герой воплощает в одном лице «Адама» и «Змея».

Посредством этих реминисценций автор в какой-то мере объясняет странности поведения героини «Чистого понедельника». Она ведет, на первый взгляд, жизнь, характерную для представительницы богемно-аристократического круга, причудами и обязательным «потреблением» разнообразной интеллектуальной «пищи», в частности - произведений упомянутых выше писателей-символистов. И в то же время героиня посещает храмы, раскольничье кладбище, при этом, не считая себя слишком религиозной. «Это не религиозность. Я не знаю что., - говорит она. - Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже не подозреваете этого…»

Она может заслушаться церковными песнопениями. He оставит ее равнодушной сама огласовка слов древнерусского языка, и она, как завороженная, будет повторять их... И разговоры ее не менее «странны», чем ее поступки. Она то зазывает своего возлюбленного в Новодевичий монастырь, то водит его по Ордынке в поисках дома, где жил Грибоедов (точнее было бы сказать, бывал, потому что в одном из ордынских переулков находился дом дяди А.С. Грибоедова), то рассказывает о своем посещении старого раскольничьего кладбища, то признается в своей любви к Чудову, Зачатьевскому и другим монастырям, куда постоянно ходит. И уж, конечно, самым «странным», непостижимым с точки зрения житейской логики является ее решение удалиться в монастырь, разорвать все связи с миром.

Ho Бунин как писатель делает все, чтобы «объяснить» эту странность. Причина этой «странности » - в противоречиях русского национального характера, которые сами являются следствием нахождения Руси на перекрестке Востока и Запада. Вот откуда в рассказе постоянно акцентируемое столкновение восточных и западных начал. Глаз автора, глаз повествователя останавливается на соборах, построенных в Москве итальянскими зодчими, древнерусской архитектуре, воспринявшей восточные традиции (что-то киргизское в башнях Кремлевской стены), персидской красоте героини - дочери тверского купца, обнаруживает сочетание несочетаемого в ее любимых одеждах (то архалук астраханской бабушки, то европейское модное платье), в обстановке и привязанностях - «Лунная соната» и турецкий диван, на котором она возлежит. В бое часов Московского Кремля ей слышатся звуки флорентийских часов. Взгляд героини также фиксирует «экстравагантные» привычки московского купечества - блины с икрой, запиваемые замороженным шампанским. Ho и ей самой не чужды такие же вкусы: к русской наважке она заказывает иностранный херес.

He менее важна и внутренняя противоречивость героини, которая изображена писателем на духовном распутье. Нередко говорит она одно, а делает другое: удивляется гурманству других людей, но сама с отличным аппетитом обедает и ужинает, то посещает все новомодные собрания, то вообще не выходит из дома, раздражается окружающей пошлостью, но идет танцевать полечку Транблан, вызывая всеобщее восхищение и рукоплескания, оттягивает минуты близости с любимым, а потом внезапно соглашается на нее...

Ho в итоге она все же принимает решение, то единственное, верное решение, которое, по Бунину, было предопределено и России - всей ее судьбой, всей ее историей. Путь покаяния, смирения и прощения.

Отказ от искушений (недаром, соглашаясь на близость с возлюбленным, героиня произносит, характеризуя его красоту: «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном... » , - т.е. относит к нему слова из легенды о Петре и Февронии - о происках дьявола, пославшего благочестивой княгине «летучего змея на блуд » ), которые предстали в начале XX в. перед Россией в образе восстаний и бунтов и послужили, по убеждению писателя, началом ее «окаянных дней » , - вот что должно было обеспечить его родине достойное будущее. Прощение, обращенное ко всем провинившимся, - вот что помогло бы, по Бунину, России выстоять в вихре исторических катаклизмов XX в. Путь России - путь поста и отрешения. Ho так не случилось. Россия выбрала иную дорогу. И писатель не уставал в эмиграции оплакивать ее судьбу.

Наверное, строгие ревнители христианского благочестия не сочтут убедительными доводы писателя в пользу решения героини. По их мнению, она явно приняла его не под влиянием спустившейся на нее благодати, а по иным причинам. Им справедливо покажется, что в ее приверженности церковным обрядам слишком мало откровения и слишком много поэзии. Она и сама говорит, что вряд ли можно считать настоящей религиозностью ее любовь к церковной обрядовости. Действительно, слишком эстетизированнo воспринимает она похороны (кованая золотая парча, белое покрывало, вышитое черными письменами (воздух) на лике усопшего, слепящий на морозе снег и блеск еловых веток внутри могилы), слишком восхищенно внимает она музыке слов русских сказаний («перечитываю то, что особенно понравилось, пока наизусть не заучу»), слишком погружается в атмосферу, сопутствующую службе в церкви («дивно поют там стихиры», «везде лужи, воздух уже мягкий, на душе как-то нежно, грустно... », «все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ » ...). И в этом героиня по-своему оказывается близка самому Бунину, который тоже в Новодевичьем монастыре увидит «галок, похожих на монашек » , «серые кораллы сучьев в инее», дивно вырисовывающиеся «на золотой эмали заката » , кроваво-красные стены и таинственно теплящиеся лампадки.

Таким образом, в выборе финала рассказа важна не столько религиозная установка и позиция Бунина-христианина, сколько позиция Бунина-писателя, для мироощущения которого необычайно существенно чувство истории. «Чувство родины, ее старины», как об этом говорит героиня «Чистого понедельника». Еще и потому она отказалась от будущего, которое могло бы сложиться счастливо, потому решилась уйти от всего мирского, что невыносимо для нее исчезновение красоты, которое она ощущает повсюду. «Отчаянные канканы» и резвые полечки Транблан, исполняемые талантливейшими людьми России - Москвиным, Станиславским и Сулержицким, сменили пение по «крюкам» (что это такое!), а на месте богатырей Пересвета и Осляби - «бледный от хмеля, с крупным потом на лбу», едва не падающий с ног краса и гордость русской сцены - Качалов и «разудалый» Шаляпин.

Поэтому фраза: «Вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь» - совершенно естественно возникает в устах героини. Она имеет в виду безвозвратно уходящие чувства достоинства, красоты, благости, по коим безмерно тоскует и которые надеется обрести уже в монастырской жизни.

Главный герой очень тяжело переживает трагический финал своих отношений с героиней. Подтверждением того служит следующий отрывок: «Я долго по самым грязным кабакам спивался, всячески опускаясь всё больше и больше.…Потом стал оправляться – равнодушно, безнадежно». Судя по этим двум цитатам, герой - очень чуткий и эмоциональный человек, способный на глубокое чувство. Бунин избегает прямых оценок, но позволяет судить об этом по состоянию души героя, по искусно подобранным внешним деталям, легким намекам.

На героиню рассказа мы смотрим глазами влюбленного в неё рассказчика. Уже в самом начале произведения перед нами возникает её портрет: «Красота у неё была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие по своей густоте волосы, мягко блестящие, как черный соболиный мех, черные, как бархатный уголь, глаза». Устами главного героя передаётся описание мятущейся души героини, её поиски смысла жизни, волнения и сомнения. В итоге, перед нами во всей полноте раскрывается образ «духовной странницы».

Кульминация рассказа – решение возлюбленной героя уйти в монастырь. Этот неожиданный поворот сюжета позволяет понять неопределившуюся душу героини. Почти все описания внешности героини и окружающего ее мира даются на фоне приглушенного света, в сумраке; и только на кладбище в Прощеное воскресенье и ровно через два года после того Чистого понедельника происходит процесс просветления, духовной трансформации жизни героев, символична и художественная модификация мироощущения, изменяются образы света и блеска солнца. В художественном мире доминируют гармония и умиротворение: «Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне ». Художественное развитие времени в рассказе связано с символическими метаморфозами образа света. Вся история происходит, будто в полумраке, во сне, освещенная одной лишь тайной и блеском глаз, шелковых волос, золотых застежек на красных выходных туфлях главной героини. Вечер, сумрак, тайна - вот первое, что бросается в глаза, в восприятии образа этой необычной женщины.

Она символически неразделима и для нас, и для рассказчика с самым волшебным и загадочным временем суток. Однако следует заметить, что противоречивое состояние мира чаще всего определяются эпитетами спокойный, мирный, тихий. Героиня, несмотря на свое интуитивное ощущение пространства и времени хаоса, подобно Софии несет в себе и дарует миру гармонию. По словам С. Булгакова категория времени как движущего образа вечности к Софии «как будто не применима, поскольку временность неразрывно связана с бытием-небытием » а если в Софии отсутствует всякое не, то отсутствует и временность: Она все зачинает, все имеет в себе единым актом, по образу вечности, она вневременна, хотя несет в себе всю вечность;

Противоречия, противопоставления начинаются с первого предложения, с первого абзаца:

холодно зажигался газ – тепло освещались витрины,

темнел день - оживленнее спешили прохожие,

каждый вечер мчался к ней – не знал, чем все это должно кончиться,

не знал – и стараться не думать,

каждый вечер встречались – раз и навсегда отвела разговоры о будущем…

зачем-то училась на курсах – редко их посещала,

похоже было, что ей ничего не нужно – но книги всегда прочитывала, шоколад съедала,

не понимала, как людям не надоест каждый день обедать – сама обедала с московским пониманием дела,

слабостью была хорошая одежда, бархат, шелка – на курсы ходила скромной курсисткой,

каждый вечер ходила по ресторанам – посещала соборы и монастыри, когда ее не «таскали» по ресторанам,

встречается, позволяет себя целовать – с тихим недоумением удивляется: «Как вы меня любите»...

Рассказ изобилует многочисленными намеками и полунамеками, которыми Бунин подчеркивает двойственность противоречивого уклада русской жизни, сочетание несочетаемого. В квартире героини стоит «широкий турецкий диван». Слишком знакомый и любимый образ «обломовского» дивана появляется в тексте восемь раз.

Рядом с диваном – «дорогое пианино», а над диваном, подчеркивает писатель, «зачем-то висел портрет босого Толстого», по-видимому, известная работа И.Е. Репина «Лев Толстой босой», а через несколько страниц героиня цитирует реплику толстовского Платона Каратаева о счастье. С влиянием идей позднего Толстого исследователи обоснованно соотносят упоминание героя рассказа о том, что героиня «завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате».

Ещё раз вспомним о том её словесном портрете: «…Выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застёжками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате)». Эти ежедневные метаморфозы - от утренней аскезы до вечерней роскоши - сверхсжато и зеркально отражают жизненную эволюцию Толстого, как она виделась ему самому - от роскоши в начале жизненного пути к аскезе в старости. Причём внешними знаками этой эволюции, как и у Толстого, служат предпочтения бунинской героини в одежде и в еде: скромная курсистка к вечеру преображается в даму в гранатовом бархатном платье и в туфлях с золотыми застёжками; завтракает героиня за тридцать копеек в вегетарианской столовой, однако «обедала и ужинала» она «с московским пониманием дела». Сравним с крестьянским платьем и вегетарианством позднего Толстого, эффектно и эффективно противопоставленным изысканной дворянской одежде и гастрономии (которым писатель приносил щедрую дань в молодости).

И уже совсем по-толстовски, разве что с неизбежными гендерными поправками, смотрится итоговый уход-бегство героини из и от этого мира, полного эстетически и чувственно привлекательных соблазнов. Даже обставляет свой уход она сходно с Толстым, присылая герою письмо - «ласковую, но твёрдую просьбу не ждать её больше, не пытаться искать, видеть». Сравним с телеграммой, посланной Толстым семье 31 октября 1910 года: «Уезжаем. Не ищите. Пишу».

Турецкий диван и дорогое пианино – это Восток и Запад, босой Толстой – это Россия, Русь в ее необычном, «корявом» и чудаковатом, не укладывающемся ни в какие рамки облике.

Мысль о том, что Россия представляет собой странное, но явное сочетание двух пластов, двух культурных укладов – «западного» и «восточного», европейского и азиатского, что по своему внешнему облику, как и по своей истории, располагается где-то на пересечении этих двух линий мирового исторического развития, – эта мысль красной нитью проходит через все четырнадцать страниц бунинского рассказа, в основе которого, вопреки первоначальному впечатлению, лежит законченная историческая система, затрагивающая самые основные для Бунина и людей его эпохи моменты русской истории и характера русского человека.

Итак, оказавшись между двух огней – Западом и Востоком, в точке пересечения противостоящих исторических тенденций и культурных укладов, Россия сохранила вместе с тем в глубине своей истории специфические черты национальной жизни, непередаваемая прелесть которой для Бунина сосредоточена в летописях с одной стороны, и в религиозной обрядовости – с другой. Стихийная страстность, хаотичность (Восток) и классическая ясность, гармония (Запад) соединяются в патриархальной глубине национально-русского самосознания, согласно Бунину, в сложный комплекс, в котором главная роль отводится сдержанности, многозначительности – не явной, а скрытой, затаенной, хотя по-своему глубоко и основательно. Одним из важнейших компонентов текста является его заглавие «Чистый понедельник». С одной стороны, оно очень конкретно: чистый понедельник – нецерковное название первого дня Великого Пасхального поста.

В этот героиня объявляет о своем решении уйти от мирской жизни. В этот день закончились отношения двух влюбленных и закончилась жизнь героя. С другой стороны, название рассказа символично. Считается, что в чистый понедельник происходит очищение души от всего суетного, греховного. Причем в рассказе меняется не только героиня, избравшая монашеское отшельничество. Её поступок побуждает героя к самоанализу, заставляет и его измениться, очиститься.

Почему Бунин назвал свой рассказ так, хотя действие лишь небольшой, пусть и важной его части приходится на чистый понедельник? Вероятно, потому, что именно этим днем отмечен крутой перелом от масленичного веселья к суровому стоицизму поста. Ситуация резкого перелома не просто многократно повторяется в «Чистом понедельнике», а очень многое организует в этом рассказе

Кроме того, в слове «чистый», помимо значения «святой», парадоксально акцентируется значение «ничем не заполненный», «пустой», «отсутствующий». И вполне закономерно, что в финале рассказа в воспоминаниях героя о событиях почти двухлетней давности фигурирует отнюдь не Чистый понедельник: «незабвенным» здесь назван предыдущий вечер – вечер Прощенного воскресенья».

Тридцать восемь раз «об одном и том же» писал И.Бунин в цикле рассказов «Темные аллеи». Простые сюжеты, обычные, на первый взгляд, бытовые рассказы. Но для каждого же это и незабываемые, неповторимые истории. Истории, переживаемые болезненно и остро. Истории жизни. Истории, пронизывающие и терзающие сердце. Никогда не забываемые. Бесконечные истории, как жизнь и память…


Бунин Иван Алексеевич
Чистый понедельник
Иван Бунин
Чистый понедельник
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов - и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, - в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды - оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер - от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в "Прагу", в "Эрмитаж", в "Метрополь", после обеда в театры, на концерты, а там к "Яру", в "Стрельну"... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно - так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения - совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании - и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: "Зачем?" Она пожала плечом: "А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история..." Жила она одна, - вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало "Лунной сонаты", только одно начало, - на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, - по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, - и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: "Спасибо за цветы..." Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги - Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, - и получал все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно почему, - говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, - но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..." Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать", - но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то", - сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
- Вы ужасно болтливы и непоседливы, - говорила она, - дайте мне дочитать главу...
- Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, - отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
- Все так, - говорила она, - но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите...
- Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
- Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову:
- Вы дочитали "Огненного ангела"?
- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
- А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
- Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
- Все-то вам не нравится!
- Да, многое...
"Странная любовь!" - думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! - говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. - Василий Блаженный - и Спас-на-Бору, итальянские соборы - и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, - наследство моей астраханской бабушки, сказала она, - сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы - она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
- Куда нынче? В "Метрополь", может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
- Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" - сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут - что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:
- Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
- Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
- Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
- Я, я знаю! - воскликнул я. - И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
- Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь - надулось, а вытащишь - ничего нету".
- Это что?
- Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
- Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем - о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из "Аиды", ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, - да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: "Москва, Астрахань, Персия, Индия!" В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно. развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, все та же мука и все то же счастье... Ну что ж - все-таки счастье, великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
- Все черное! - сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза се были ласковы и тихи.
- Ведь завтра уже чистый понедельник, - ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. - "Господи владыко живота моего..." Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
- Хочу!
- Что ж все кабаки да кабаки, - прибавила она. - Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище...
Я удивился еще больше:
- На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
- Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб - дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым "воздухом", шитым крупной черной вязью - красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями...
- Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
- Это вы меня не знаете.
- Не знал, что вы так религиозны.
- Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы - да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь. - то один хор, то другой, - и все в унисон, и не по нотам, а по "крюкам". А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, - солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, - она вдруг обернулась, почувствовав это:
- Правда, как вы меня любите! - сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
- Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
- Поездим еще немножко, - сказала она, - потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, - правда?
- Слушаю-с.
- Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать...
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, - прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...
- Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, - сказала она.
Я засмеялся:
- Опять в обитель?
- Нет, это я так...
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, - я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
- Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы - барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
- Могу, могу! - отвечал я. - И давайте закажем обед силен!
- Как это "силен"?
- Это значит - сильный. Как же вы не знаете? "Рече Гюрги..."
- Как хорошо! Гюрги!
- Да, князь Юрий Долгорукий. "Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: "Приди ко мне, брате, в Москову" и повеле устроить обед силен".
- Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь - вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
- Извините, господин, курить у нас нельзя...
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
- К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке...
- И к наважке хересу, - прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
- Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. "Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном..."
Я шутя сделал страшные глаза:
- Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
- Так испытывал ее бог. "Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние..."
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:
- Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньте десяти. Завтра "капустник" Художественного театра.
- Так что? - спросил я. - Вы хотите поехать на этот "капустник"?
- Да.
- Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих "капустников"!
- И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, - все причуды, московские причуды! - и бодро отозвался:
- Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, - люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом "Лунной сонаты" - все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, - звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел - она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностыо обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
- Вот если бы я была певица и пела на эстраде, - сказала она, глядя на мое растерянное лицо, - я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...
На "капустнике" она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, - оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:
- Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:
- А это что за красавец? Ненавижу.
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка - и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:
- Дозвольте пригласить на полечку Транблан...
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:
Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
- Конечно, красив. Качалов правду сказал... "Змей в естестве человеческом, зело прекрасном..."
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, - "какой-то светящийся череп", - сказала она. На Спасской башне часы били три, - еще сказала:
- Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву...
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
- Отпустите его...
Пораженный, - никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, - я растерянно сказал:
- Федор, я вернусь пешком...
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос.
- Вот все говорил, что я мало о нем думаю, - сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: - Нет, я думала...
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза - она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
- Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает...
И прижалась своей щекой к моей, - я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.
- Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала...
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, - метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо - я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез.
- Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: "В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть бог даст сил не отвечать мне - бесполезно длить и увеличивать нашу муку..."
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться - равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника...
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, - стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку - и все плакал, плакал...
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
- Нельзя, господин, нельзя!
- Как нельзя? В церковь нельзя?
- Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч...
Я сунул ему рубль - он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, - уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

Главные герои познакомились случайно, в декабре. Слушая лекцию Андрея Белого, юноша хохотал и вертелся так, что оказавшаяся рядом девушка, сначала смотревшая на него с некоторым недоумением, в конце концов тоже рассмеялась. После этого он каждый вечер ехал в квартиру героини, которую она снимала только из-за прекрасного вида, открывающегося на храм Христа Спасителя.

Вечером влюбленные отправлялись обедать в дорогие рестораны, ходили на различные концерты, посещали театры... Он не знал, чем закончится эта связь, и даже старался не допускать у себя подобных мыслей, поскольку она навсегда пресекала разговоры о будущем. Так начинает Бунин "Чистый понедельник". Краткое содержание рассказа, опубликованного в 1944 году, представляем вашему вниманию.

Героиня

Героиня была непонятна и загадочна. Отношения влюбленных были неопределенны и странны, поэтому юноша постоянно находился в мучительном ожидании, неразрешающемся напряжении. Однако каждый час, разделенный с героиней, был для него счастьем.

Девушка находилась в Москве одна (ее отец, просвещенный человек из купеческого знатного рода, был вдовцом и жил в Твери уже на покое), училась на курсах (просто потому, что ей нравилась история) и непрестанно разучивала начало одной мелодии - "Лунной сонаты", только лишь начало. Он дарил ей цветы, модные книги и шоколад, в ответ получая лишь рассеянное и равнодушное "Спасибо...". Казалось, ее ничего не интересовало, не было нужно, но цветы она все-таки выбирала определенные, все подаренные книги прочитывала, съедала шоколад, обедала с аппетитом.

Лишь дорогой мех и одежда были ее единственной явной слабостью, что отмечает Бунин ("Чистый понедельник"). Краткое содержание было бы неполным без описания характеров юноши и девушки.

Две противоположности

Оба героя была здоровы, богаты, молоды и очень хороши собой, настолько, что на концертах и в ресторанах их провожали восторженными взглядами. Он был родом откуда-то из Пензенской губернии, красив "итальянской" южной красотой. Характер героя был соответствующий: веселый, живой, постоянно готовый к улыбке. Красота девушки была какая-то персидская, индийская, и насколько он был непоседлив и болтлив, настолько она была задумчива и молчалива.

Сомнения героя

Описывая краткое содержание "Чистый понедельник", необходимо отметить и сомнения, владевшие порой героем. Даже когда он внезапно порывисто и жарко целовал ее, она не сопротивлялась этому, но всегда молчала. А когда ощущала, что герой не в силах справиться с собой, отстранялась молча, уходила в свою спальню и одевалась для выезда. Девушка сказала, что не годится в жены. Молодой человек думал: "Там видно будет!" - и никогда после этого не заговаривал о браке.

Иногда, однако, такое положение было для кавалера невыносимо мучительным. Он начинал думать, что это не любовь. Сказав об этом девушке, герой услышал в ответ, что никто не знает в действительности, что такое любовь. После этого они весь вечер снова говорили лишь о постороннем, и молодой человек вновь радовался тому, что просто находится рядом, слышит ее голос, смотрит на губы, которые час назад целовал.

Прощеное воскресенье

Продолжаем описывать главные события рассказа, который создал Бунин ("Чистый понедельник"). Краткое содержание их следующее. Прошли два месяца зимы, январь и февраль, а затем и Масленица. Героиня оделась во все черное в прощеное воскресенье, сообщив, что завтра чистый понедельник, и подала своему кавалеру идею отправиться в Он смотрел на нее удивленно, а она рассказывала про искренность и красоту похорон некоего архиепископа-раскольника, про хора, про посещения кремлевских соборов в одиночестве... Затем они долго гуляли по Новодевичьему кладбищу, навестили могилы Чехова и Эртеля, долго и безуспешно искали дом, где жил Грибоедов, после чего направились в Охотный ряд, в трактир.

Здесь было тепло и находилось множество извозчиков. Героиня сказала, что эта Русь сохранилась теперь лишь где-нибудь в северных монастырях, и что она когда-нибудь уйдет в самый глухой из них. Снова он смотрел на нее с беспокойством и удивлением: что с ней сегодня, опять причуды? Этот вопрос задает себе герой, а вместе с ним и Бунин.

Чистый понедельник

Краткое содержание дальнейших событий следующее. На следующий день девушка попросила отвезти ее в театр, на капустник, хотя и сказала, что нет ничего пошлее его. Здесь она непрестанно курила и внимательно смотрела на актеров, которые кривлялись под дружный хохот публики. Один из них с напускной жадностью смотрел на нее, а затем, припав к руке, спросил о ее кавалере: "Что это за красавец? Ненавижу". Выходя с капустника в третьем часу ночи, она полушутя, полусерьезно сказала, что актер был, безусловно, прав, "конечно, красив". Против обыкновения, в тот вечер она отпустила экипаж.

В квартире героиня сразу направилась в спальню, сняла платье и в одних туфлях, расчесывая гребнем свои черные волосы, стоя перед трюмо, сказала: "Говорил, что я мало о нем думаю. Нет, я думала".

Расставание

Утром герой проснулся, ощутив на себе ее пристальный взгляд. Девушка сообщила, что вечером уезжает в Тверь, причем не знает, надолго ли, обещала написать, как только прибудет на место.

Вот дальнейшие события рассказа, их краткое содержание. Бунин И. А. продолжает следующим образом. Полученное через две недели письмо было лаконично - твердая, хотя и ласковая, просьба не ждать, не предпринимать попыток увидеть и найти героиню. Девушка говорила, что пока побудет послушницей, а затем, возможно, решится стать монахиней. Он долго пропадал в кабаках, все больше опускаясь. Затем начал понемногу оправляться - безнадежно, равнодушно...

Два года спустя

С того дня прошло почти 2 года. В подобный тихий вечер герой взял извозчика и направился в Кремль. Здесь он долго не молясь стоял в Архангельском соборе, после чего много ездил, как два года назад, по темным улицам и плакал.

Он посмотрел на них, и вдруг одна из девушек подняла голову и в темноте посмотрела на него, как будто видя. Что могла она различить, как почувствовала присутствие юноши? Он повернулся и неслышно вышел из ворот.

Так заканчивает свой рассказ Бунин И.А. ("Чистый понедельник"). Краткое содержание по главам интересное и интригующее.

Знакомство их произошло в декабре месяце. Он непонятно каким образом попал на одну из лекций господина Андрея Белого, он никак не мог усидеть на месте и всю лекцию вертелся и смеялся на всю аудиторию. Она смотрела ни него как на чудака, но сама не поняла, как засмеялась над его очередной шуткой. С того времени он каждый вечер приезжает к ней домой в квартиру, которую она приобрела лишь потому, что ее поразил вид храма Христа Спасителя. Он не понимал, какие отношения его ждут с ней, он возил ее по ресторанам и кафе, посещал с ней музеи и концерты. Он не хотел думать, что будет дальше, так как когда-то она дала ему понять, что подобный разговор ее совершенно не интересует.

Она всегда была для него загадкой, и это не давало ему покоя. Он наслаждался каждой минутой, что давала ему судьба, чтобы почувствовать ее дыхание или увидеть ее улыбку. Это было для него настоящим счастьем…

Она снимала квартиру одна, ее отец жил далеко в Твери. Ей нравилось ходить на курсы истории. Она учила «Лунную сонату», хотя научилась лишь ее началу. Она брала цветы что он ей дарил, читала книги, что он приносил и всегда ела с аппетитом.

Богатые, молодые, красивые. Во всех публичных местах их провожали взглядами. Он – родом из губернии в Пензе. Он была безумно красивым, в нем была какая-то итальянская изюминка. Он был веселым, живым и всегда улыбался. Она обладала то ли индийским, то ли персидским шармом. Он дополняли друг друга, он болтлив, она тиха, он непоседлив, она задумчива. Даже в поцелуях они были настолько разными, насколько могли быть таковыми.

Периодически она не могла с собой совладать и уходила в комнату, в которой одевалась для нового гулянья. Она не хотела замуж, так как считала, что не создана для брака.

Периодически он не мог понять как до сих пор выдерживает подобные отношения. И вновь они забывали обо всем и разговаривали о постороннем. Он радовался, что имеет возможность быть рядом с ней. Для него это были и муки и счастье.

Так закончилась зима. На прощеное воскресенье она была облачена во все черное и предложила ему съездить в Новодевичий монастырь. Она поделилась с ним красотами тех мест и искренностью похорон архиепископа. Ей был близок церковный хор, она считала, что он заставляет трепетать ее сердце. Они долго гуляли в поисках дома Грибоедова, но, так и не сумев его отыскать, пошли подкрепиться к Егорову на Охотном ряду.

Трактир оказался довольно теплым и уютным, в нем было достаточно много извозчиков. Она поведала, что только в таких тихих местах Русь осталась нетронутой и то, что когда-нибудь она уйдет из мирской жизни в монастырь, зачитав какое-то древнерусское сказание. Он не понимал, какие еще причуды у нее в голове.

Она попросила его, чтобы завтра он привез ее в театральный капустник, хотя, как сказала она, что они довольно пошлые. Она много курила в этом заведении, и, пристально смотря на актеров, наблюдала за хохотом здешней публики. Там на нее смотрел с жадными глазами один человек, который вскоре подошел к ним и пьяно припал к ее руке, что-то бурча про ее спутника. Покинули они театральный капустник около трех ночи, и в этот день она решила отпустить экипаж и направиться домой пешком.

Она зашла домой и сразу пройдя в свою комнату, начала шуршать своим платьем. Она стояла у зеркала, когда он подошел вплотную к ее двери. Она расчесывала свои шикарные густые черные волосы. С утра он очнулся от ее взгляда, который был неестественно пристальным. Сказав, что она уезжает в Тверь и пришлет ему оттуда письмо, попросила его уйти.

Он получил письмо приблизительно через две недели. В нем она ласково, но твердо объяснила, что бы он не ждал ее, не надеялся ее увидеть или услышать когда либо еще. Оказалось, она решилась пойти в монастырь на послушание, чтобы в итоге стать монахиней. Он послушал ее и не искал с ней встречи, он пропадал в кабаках, стал много употреблять вина, он катился все ниже и ниже, не желая выбираться из той ямы, в которую себя загнал. Вскоре он нашел в себе силы и начал оправляться, но все это ему казалось бессмысленным и бездушным.

Уже пару лет прошло с тех пор, как он повстречал ее в чистый понедельник. В точно такой вечер он выбрался из дома, поймав извозчика, он отправился в кремль. Он долго стоял, не молясь, ни о чем не думая, в соборе Архангельском, после этого он ехал и плакал.

Так он доехал до Ордынки, на которой пел девичий хор в Марфо-Марьинской обители. Его совсем не желал пропускать дворник, но когда господин предложил ему рубль, тот обмяк, вздохнул и открыл перед мужчиной проход.


Из церкви выносили иконы и хоругви. Поющие монахини шли одна за одной с прекрасно светящими у их лиц горящими свечами. Он пригляделся и увидел ее, внимательно рассмотрев, он ушел. Она почувствовала его присутствие рядом с ней. Он не остановился и не обернулся. Он просто ушел…