Матренин двор год. Читать книгу матренин двор

В журнале «Новый мир» было опубликовано несколько работ Солженицына, среди них и «Матренин двор». Рассказ, по словам писателя, «полностью автобио­графичен и достоверен». В нём говорится о русском селе, о его жителях, об их ценностях, о добре, справедливости, сочувствии и сострадании, труде и помощи, — качествах, которые умещаются в праведнике, без которого «не стоит село».

«Матренин двор» — история о несправедливости и жестокости судьбы человека, о советских порядках послесталинских времён и о быте самых обычных людей, обитающих далеко от городской жизни. Повествование ведётся не от лица главной героини, а от лица рассказчика, Игнатьича, который во всей истории будто бы играет роль только стороннего наблюдателя. Описанное в рассказе датируется 1956 годом — прошло три года после гибели Сталина, и тогда российский народ ещё не знал и не осознавал, как жить дальше.

«Матренин двор» разделён на три части:

  1. Первая рассказывает историю Игнатьича, начинается она на станции Торфпродукт. Герой сразу раскрывает карты, не делая из этого никакой тайны: он — бывший заключённый, а теперь работает учителем в школе, приехал в туда в поисках умиротворения и спокойствия. В сталинское время людям, побывавшим в заключении, практически невозможно было найти рабочее место, а после смерти вождя очень многие становились школьными учителями (дефицитная профессия). Игнатьич останавливается у пожилой трудолюбивой женщины по имени Матрена, с которой ему легко в общении и спокойно на душе. Жилище её было бедно, крыша иногда протекала, но это вовсе не значило, что в нём не было уюта: «Может, кому из деревни, кто побогаче, изба Матрены и не казалась доброжилой, нам же с ней в ту осень и зиму вполне была хороша».
  2. Вторая часть рассказывает о юности Матрёны, когда ей пришлось многое пережить. Война отняла у неё жениха Фадея, и ей пришлось выйти за его брата, у которого на руках остались дети. Пожалев его, она стала его женой, хотя и не любила его вовсе. Но спустя три года вдруг вернулся Фадей, которого женщина любила до сих пор. Вернувшийся воин возненавидел ее и брата за предательство. Но тяжёлая жизнь не смогла убить в ней доброту и трудолюбие, ведь именно в труде и заботе о других она находила утешение. Даже погибла Матрена, занимаясь делами – она помогала возлюбленному с сыновьями перетаскивать через железнодорожные пути часть своего дома, которая была завещана Кире (его же дочери). И эту смерть повлекла за собой жадность, алчность и чёрствость Фадея: наследство он решил отнять, пока Матрена ещё была жива.
  3. В третьей части говорится о том, как рассказчик узнаёт о смерти Матрены, описывает похороны и поминки. Родные ей люди плачут не от горя, а скорее, потому, что так принято, а в головах у них только мысли о разделе имущества погибшей. Фадея на поминках нет.
  4. Главные герои

    Матрена Васильевна Григорьева – пожилая женщина, крестьянка, которую освободили от работы в колхозе из-за болезни. Она всегда была рада помочь людям, даже чужим. В эпизоде, когда рассказчик поселяется у неё в избе, автор упоминает, что намеренно квартиранта она никогда не искала, то есть заработка на этой почве не хотела, не наживалась даже на том, на чём могла. Её богатством были горшки с фикусами и старая домашняя кошка, которую она взяла на улице, коза, а ещё мыши и тараканы. Замуж за брата своего жениха Матрена вышла тоже из желания помогать: «Мать у них умерла…рук у них не хватало».

    У самой Матрены тоже родились детишки, шестеро, но все умерли в раннем детстве, поэтому на воспитание она опосля взяла младшую дочь Фадея Киру. Матрена поднималась ранним утром, работала до самой темноты, но никому не показывала усталости или недовольства: со всеми была добра и отзывчива. Она всегда очень боялась стать кому-то обузой, не жаловалась, даже позвать доктора лишний раз опасалась. Повзрослевшей Кире Матрена захотела подарить свою горницу, для чего требовалось поделить дом – во время переезда вещи Фадея застряли в санках на железнодорожных путях, и Матрена попала под поезд. Теперь не у кого было просить подмоги, не было человека, готового бескорыстно прийти на помощь. Зато родственники погибшей держали в уме только мысль о наживе, о разделении того, что осталось от бедной крестьянки, уже на похоронах задумываясь об этом. Матрена очень сильно выделялась на фоне односельчан, была тем самым незаменимым, незаметным и единственным праведником.

    Рассказчик, Игнатьич , в какой-то мере является прототипом писателя. Он отбыл ссылку и был оправдан, после пустился на поиски спокойной и безмятежной жизни, хотел работать школьным учителем. Прибежище он нашёл у Матрены. Судя по желанию отдалиться от городской суеты, рассказчик не очень общителен, любит тишину. Он беспокоится, когда женщина по ошибке берёт его телогрейку, и не находит себе места от громкости репродуктора. С хозяйкой дома рассказчик сошёлся характерами, это показывает, что он всё же не совсем асоциален. Тем не менее, в людях он разбирается не очень хорошо: смысл, которым жила Матрена, он понял только после того, как она ушла из жизни.

    Темы и проблемы

    Солженицын в рассказе «Матренин двор» рассказывает о быте жителей русской деревни, о системе взаимоотношений власть-человек, о высоком смысле бескорыстного труда в царствии эгоизма и алчности.

    Из этого всего ярче всего показана тема труда. Матрена – человек, который не просит ничего взамен, и готов отдать себя всего на благо другим. Её не ценят и даже не пытаются понять, а ведь это человек, переживающий каждый день трагедию: поначалу ошибки юности и боль утраты, после – частые болезни, надрывный труд, не жизнь, а выживание. Но от всех проблем и тягот Матрена находит утешение в работе. И, в конце концов, именно работа и непосильный труд приводят её к смерти. Смысл жизни Матрены – именно это, а ещё забота, помощь, желание быть нужной. Поэтому деятельная любовь к ближним – основная тема рассказа.

    Так же важное место в рассказе занимает проблема нравственности. Материальные ценности в селе превозносятся над человеческой душой и ее трудом, над человечностью вообще. Понять глубину характера Матрены второстепенные герои просто неспособны: алчность и желание обладать большим застилает им глаза и не позволяет видеть доброту и искренность. Фадей потерял сына и жену, зятю грозит заключение, но мысли его занимает то, как уберечь брёвна, которые не успели сжечь.

    Помимо этого, в рассказе есть тема мистики: мотив неопознанного праведника и проблема проклятых вещей – которых касались люди, полные корысти. Фадей сделал горницу избы Матрены проклятой, взявшись валить её.

    Идея

    Вышеупомянутые темы и проблемы в рассказе «Матренин двор» направлены на то, чтобы раскрыть глубину чистого мировоззрения главной героини. Обычная крестьянка служит примером тому, что сложности и потери только закаляют русского человека, а не ломают его. Со смертью Матрены всё то, что она фигурально выстраивала, рушится. Её дом растаскивают, остатки имущества делят между собой, двор остаётся пустым, бесхозным. Поэтому жизнь ее выглядит жалко, потери никто не осознает. Но не то же ли самое случится с дворцами и драгоценностями сильных мира сего? Автор демонстрирует бренность материального и учит нас не судить окружающих по богатству и достижениям. Истинное значение имеет нравственный облик, который не меркнет даже после смерти, ведь остается в памяти тех, кто увидел его свет.

    Может, со временем герои заметят, что не хватает очень важной части их жизни: неоценимых ценностей. Зачем же раскрывать глобальные нравственные проблемы в таких убогих декорациях? И в чем тогда заключается смысл названия рассказа «Матренин двор»? Последние слова о том, что Матрена была праведницей, стирают границы её двора и раздвигают их до масштабов всего мира, делая тем самым проблему нравственности общечеловеческой.

    Народный характер в произведении

    Солженицын рассуждал в статье «Раскаяние и самоограничение»: «Есть такие прирожденные ангелы они как будто невесомы, они скользят как бы поверх этой жижи, нис­колько в ней не утопая, даже касаясь ли стопами ее поверхности? Ка­ждый из нас встречал таких, их не десятеро и не сто на Россию, это - праведники, мы их видели, удивлялись («чудаки»), пользовались их добром, в хорошие минуты отвечали им тем же, они располагают, - и тут же погружались опять на нашу обреченную глубину».

    Матрену от остальных отличает способность сохранить человечность и твёрдый стержень внутри. Тем, кто бессовестно пользовался её помощью и добротой, могло бы показаться, что она безвольная и податливая, но помогала героиня, исходя только из внутренней бескорыстности и нравственного величия.

    Интересно? Сохрани у себя на стенке!

22 апреля 1911 года в Петербурге произошло событие, которое впоследствии многие назовут началом нового этапа в русской поэзии. В редакции журнала «Аполлон» на заседании Общества ревнителей художественного слова дали слово молодым поэтам, и среди них была Анна Ахматова. В числе стихотворений, которые она прочла, было и это:

Я пришла сюда, бездельница,
Всё равно мне, где скучать!
На пригорке дремлет мельница.
Годы можно здесь молчать.

Над засохшей повиликою
Мягко плавает пчела;
У пруда русалку кликаю,
А русалка умерла.

Затянулся ржавой тиною
Пруд широкий, обмелел,
Над трепещущей осиною
Лёгкий месяц заблестел.

Замечаю всё как новое.
Влажно пахнут тополя.
Я молчу. Молчу, готовая
Снова стать тобой, земля.

Стихотворение произвело фурор: вызвало и восхищение, и раздражение. Обе эмоции реагировали на важную особенность творчества Ахматовой: поэтику разорванных (логических и психологических) звеньев. Вскоре был обнаружен и исток этой поэтики: в то же время в русской культуре происходило открытие нового фольклорного жанра — частушки.

«Впоследствии Ахматова много раз, и скорее с удовольствием, отмечала сходство своих стихов с поэтикой частушки. Несколько мемуаристов запомнили одну и ту же ее фразу. Когда на эстраде появилась пародия на частушку, которую исполнял ценимый Ахматовой Аркадий Райкин — „Дура, дура, дура я, дура я проклятая, у него четыре дуры, а я дура пятая“, — она, Ахматова, сказала: „Это про меня. Это я и это мои стихи“».

Роман Тименчик

Русалка в стихотворении указывает и на еще один фольклорный источник поэтики Ахматовой, в котором также используется пропуск звеньев: это народная баллада. Как заметила литературовед Лидия Гинзбург, Ахматова строит свой комплекс на дублетах: один и тот же сюжет женской любви или беды у нее проигрывается и в городском, петербургском варианте, и в крестьянском, фольклорном.

«Ахматова прошла очень большой путь в литературе. Если посмотреть всё, что было ей сделано, то иногда диву даешься, сколько удалось этой, в общем, не очень здоровой женщине. Это словесный готический собор „Поэмы без героя“. Это прекрасно сложенная поэма „Реквием“. Это замечательные пушкиноведческие работы, требующие большого усилия, больших знаний, кропотливого анализа. И все это сделала женщина, которая при своем вхождении в русскую литературу рекомендовала себя как „бездельница“».

Роман Тименчик

Конспект

В начале своей литературной карьеры Есенин выступал со стихами, разряженный в чрезвычайно нарядный костюм. По воспоминаниям Михаила Бабенчикова, «Есенин сам ощущал нарочитую „экзотику“ своего вида
и, желая скрыть свое смущение от меня, задиристо кинул: „Что, не похож я на мужика?“». Тем не менее именно в таком «ненатуральном» одеянии он завоевал славу «крестьянского поэта» и покорил Петроград.

Это произошло в эпоху, когда тема деревни практически ушла из поэзии: после отмены крепостного права поэты стали меньше жить в деревнях и меньше знать крестьянскую жизнь. Образ мужика стал мифологизироваться: от выходца из деревни стали ждать новой, религиозной правды. На волне этих ожиданий в общественной жизни России появился Распутин, а в литературной — сначала Николай Клюев, а затем и Есенин.

«Он, с одной стороны, был этот самый русский мужик, несший религиозную правду. С другой стороны, Есенин говорил на символистском языке, потому что до этого жил в Москве, о чем он никому не рассказывал в Петрограде, и освоил поэтическую модернистскую грамоту. Это и создало его популярность: говорящий на модернистском языке, пользующийся изощренными модернистскими метафорами человек с крестьянским или с псевдокрестьянским сознанием».

Олег Лекманов

Рассмотрим стихотворение Есенина 1914 года:

Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.

По меже на переметке
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы, кроткие монашки.

Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для кого-то
Затаил я в сердце мысли.

Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.

Читая первую строфу, городской читатель, с одной стороны, все понимает, а с другой — испытывает легкий дискомфорт, на который Есенин и рассчитывает. Например, слово «зеленя» — одновременно и незнакомое, и в то же время интуитивно понятное. Вторая черта тонкой работы Есенина — это ненавязчивые религиозные вкрапления. Зеленя «стозвонные», то есть напоминают церковные колокольни.

«Дальше более прямо: И вызванивают в четки / Ивы, кроткие монашки . Деревья становятся монашками. Пространство, окружающее поэта — лес, поле, — становится средоточием религиозной жизни, которая ему ведома. Он различает в ивах монашек — а вы, городские читатели (это не говорится, но, видимо, подразумевается), не различаете».

Олег Лекманов

При этом строки С тихой тайной для кого-то / Затаил я в сердце мысли абсолютно модернистские: их можно было бы легко встретить у Александра Блока или Андрея Белого. В последних строках происходит проекция собственной судьбы на судьбу Христа, но без трагизма, свойственного модернистам.

По работе Есенина с черновиками видно, что изначально в этих стихах религиозные метафоры были более явными, однако затем поэт их сгладил. Зачем?

«Чтобы этот религиозный пантеизм, которым полны все его ранние стихи, усваивался читателем без напряжения, не как нравоучение, а как откровение нового Ивана-царевича, который обладает загадкой, которую всем вам еще только предстоит решить».

Олег Лекманов

Конспект

Произведение Горького «Карамора» входит в книгу «Рассказы 1922-24 годов». Тогда, в 1920-е годы, Горький, оказавшись в двусмысленном положении — фактически в эмиграции, хотя говорили, что он якобы уехал за рубеж только лечиться по настоянию Ленина, — проводит ревизию собственного мировоззрения.

«В статье 1922 года о русском крестьянстве, не издававшейся на родине автора в ближайшие 80 лет, говорится, что русские революционеры не учитывали истинной степени зверства вверенного им народа. Они не представляли, с какой разинщиной и пугачевщиной им предстоит столкнуться. Разумеется, горьковская проповедь о спасительной культуре на фоне кошмаров Гражданской войны не могла никого спасти и никого утешить. В этих условиях Горький начинает думать об изначальной неправильности человеческой природы».

Дмитрий Быков

Главная тема этого сборника рассказов — отсутствие у человека изначального представления о добре и зле. А тема «Караморы» — отсутствие границы между совестью и бесчестием. Это демонстрируется на примере провокатора — главного героя по кличке Карамора. Именно провокатор — любимый герой русской литературы начала XX века. Прототипом Караморы был Азеф, глава боевой организации эсеров, который готовил теракты, посылал людей на смерть и одновременно докладывал об этом в полицию.

«Что его заставляло так действовать? Горький не находит ответа на этот вопрос и лишь к концу повести приходит к поразительному выводу. Ни за русскими революционерами, ни за русскими контрреволюционерами нет моральной правды: все эти люди ограниченны, у них сектантское сознание. А правда за тем, кто на обеих сторонах, правда за провокатором. Провокатор выше потому, что он не с этими и не с теми. А быть с этими или с теми — значит наверняка быть с неправым.

Русская революция порождает не борцов, потому что борцы часто лишены каких-либо убеждений, и только воля судеб ставит их в ряды красных или белых. Русская революция порождает не идеологов. Русская революция порождает толпы провокаторов, людей, которые наживаются на этой революции, умудряясь играть и на той, и на этой стороне. И вся русская революция — одна великая провокация, в результате которой целая страна утратила какие-либо представления о моральных ориентирах».

Дмитрий Быков

Это новый взгляд на человека у Горького. Раньше «человек — это звучит гордо», теперь — отсутствие врожденного нравственного компаса. Нет совести, есть только жажда доминирования. Как же Горький, поняв это о человеке, затем вернулся в СССР и стал советским классиком?

«Увидев внутри у человека сплошную труху, он верил только в силовые способы его перековки. Для Горького была очень простая альтернатива: если человек не становится коммунистом, он становится фашистом. И поэтому СССР для него — естественный выбор, а возвращение — единственный ответ на происходящее в Европе. Таким образом, автор „Караморы“ сам пополнил ряды собственных персонажей, потому что вернуться и разделять эту идеологию может только человек, у которого сильно ослаблено нравственное чутье».

Дмитрий Быков

Конспект

Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita.

Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

«Перед зеркалом» — бесспорный шедевр русской поэзии XX века. Стихотворение предваряется эпиграфом «Nel mezzo del cammin di nostra vita», «На середине дороги нашей жизни» — первым стихом «Божественной комедии» Данте.

«Стихотворение не только и не столько об изгнании, сколько о проблеме, связанной с ним и с тем, что называется кризисом среднего возраста, беспокоившем уже и Данте, — о проблеме идентичности. В зеркале поэт не узнает самого себя. Но это еще и метасловесный разговор о словах: „Я, я, я! Что за дикое слово“. Речь идет не только о „я“, но и о слове. Две темы переплетены. Теряется сознание собственной идентичности, теряется и осмысленность самих слов. И прежде всего слова, наиболее непосредственно связанного с идентичностью, — местоимения первого лица „я“».

Александр Жолковский

Как зеркало отражает любого, кто в него смотрится, так и «я» обозначает всякого, кто его произносит. Получается некая синонимия зеркала и «я». Кроме того, разговор об идентичности Ходасевич ведет, многократно используя специфически русские слова «разве» и «неужели», трудно переводимые на другие языки. Эти слова выражают удивленное, протестующее отторжение говорящего от того, что ему приходится видеть, осознавать и говорить. Отчужденность от того, что говорится, одновременно составляет суть их значения, их языковую и национальную идентичность.

«Таким образом, переходя от „я“ и „зеркала“ к „неужели“ и „разве“, Ходасевич делает какой-то очень правильный ход. И что на первый взгляд не очевидно, а по обнаружении поразительно: он делает этот ход с опорой на литературную классику, на этот раз русскую и притом прозаическую. Разумеется, слова „разве“ и „неужели“ могут встретиться где угодно. Но в контексте размышлений перед зеркалом о собственном старении, о детстве, матери, о разговорах, молчании, правде (список можно продолжить) они обнаруживаются в одном очень влиятельном, хотя и не поэтическом тексте».

Александр Жолковский

Это «Смерть Ивана Ильича» Толстого. Известно, что Ходасевич перечитывал эту повесть и цитировал в статье об Иннокентии Анненском. Анненский тоже очень важен для понимания Ходасевича, но это уже совсем другая история. 

Конспект

Классическая советская пьеса Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия» — единственный текст в советской культуре, обозначенный как трагедия. Почему так вышло?

Это пьеса о смерти. Несмотря на то что всю советскую историю смерть — на войне, от голода, в лагерях и так далее — была рядом с человеком, советской культуре было тяжело и непривычно писать о смерти.

«Между тем сам Всеволод Вишневский смерть видел много и хорошо. Он был пулеметчиком на Волжской военной флотилии и плавал на корабле „Ваня-коммунист“. Потом был пулеметчиком на бронепоезде, который был в составе Первой конной армии. Он изобрел уникальный гибрид: оставаясь военным, стал достаточно влиятельным литератором. Сложно судить, в какой мере ему помогал художественный талант, а в какой — совершенно невозможная для гражданских литераторов военная напористость. В частности, известно, что когда он читал свои пьесы, то мог вскочить на стул или на стол, и в сцене, где нужно было стрелять во врага, достать свой настоящий табельный пистолет и целиться в зал. Я не знаю, насколько люди, сидящие в зале, после этого готовы были текст критиковать».

Илья Венявкин

Главный конфликт «Оптимистической трагедии» — между стихийным и сознательным: советская культура вообще была про преодоление стихийного и создание рационального государства. Действие происходит на корабле в Гражданскую войну. «Стихийному» персонажу Вожаку противостоит «рациональный» герой Комиссар.

«Комиссар — это молодая девушка, и вокруг этого крутится сюжет и возникает идейно-сексуальное напряжение. В частности, как только она приходит на корабль, матросы пытаются ее изнасиловать. Комиссар достает револьвер и убивает одного из матросов. И дальше произносит знаменитую фразу: „Ну, кто еще хочет попробовать комиссарского тела?“ Дальше комиссар проводит тонкую психологическую работу, убеждает сомневающихся матросов-анархистов в правильности коммунистической идеологии, устраивает интригу против Вожака, и его в итоге расстреливают».

Илья Венявкин

Затем отряд гибнет, однако перед смертью матросы присягают на верность Великой Октябрьской революции.

«Последние строчки пьесы такие. Комиссар спрашивает: „Есть ли смерть для нас?“ Матросы: „Нет смерти для нас“. С одной стороны, из этого, по мысли Вишневского, должна была родиться трагедия, а с другой стороны, она названа „Оптимистическая“, потому что в чистом виде трагедия все равно в советской культуре была невозможна. Это все равно должна была быть история о преодолении смерти. После того как матросы погибают, на их место выходит новый полк. А сценически на место хора, который аккомпанировал действию в пьесе, поднимается новый хор».

Илья Венявкин

В поздней советской культуре возможность трагедии пропала. Сталин объявил, что социализм построен, места для острых классовых конфликтов не осталось. Возможна была внешняя агрессия или затаившийся враг, но и тут места для драмы не оставалось: все понимали безусловную ценность коммунизма и социализма. Все пьесы на современном материале вырождались в спор хорошего с лучшим. 

Конспект

И начало, и конец «Матрениного двора» организованы почти как стихи: абзацы радикально укорачиваются. Это уже не простая повествовательная проза, а маркированная. Вступление заканчивается абзацем-предложением из двух слов неполнозначных: «Да я». Почему это «Да я» важно? Почему именно этот «я» помнит, что произошло на определенном участке железной дороги?

«Потому что постоялец Матрены Игнатьич — писатель, что введено мягкими намеками. Описываются его ночные штудии, и не при первом упоминании о них сообщается: „Писал свое“. Собственно, это рассказ о встрече русского писателя с русской провинцией. И русскому писателю поручено рассказать о русской праведнице и о ее загубленной жизни, тем самым ее воскресив».

Андрей Немзер

Рассказ перенасыщен отсылками к русской литературной классике. Это и Тургенев (стихотворение в прозе «Русский язык» и «Певцы» из «Записок охотника»), и Некрасов («Кому на Руси жить хорошо»), и Лермонтов, и Гоголь, и Пушкин («Зимний вечер» и «Вновь я посетил...»), и «Слово о полку Игореве», и былины.

«Такая плотность реминисценций для рассказов Солженицына совершенно не характерна. Как не характерна для них и литературная маркированность: такие зачин и концовка. И эти литературные знаки, и плотность реминисценций выводят нас к чрезвычайно важной, по‑моему, определяющей для рассказа теме — воскрешение русского языка, русской словесности и тем самым преодоление смерти Матрены, смерти не только на железнодорожном переезде, но и того, как убивалась она прежде».

Андрей Немзер

Александр Солженицын

Матренин двор

Эта редакция является истинной и окончательной.

Никакие прижизненные издания её не отменяют.

Александр Солженицын

Апрель 1968 г.


На сто восемьдесят четвертом километре от Москвы, по ветке, что ведет к Мурому и Казани, еще с добрых полгода после того все поезда замедляли свой ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стеклам, выходили в тамбур: чинят пути, что ли? Из графика вышел?

Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры усаживались.

Только машинисты знали и помнили, отчего это все.

Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад - просто в Россию. Ни в одной точке ее никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять. Мне просто хотелось в среднюю полосу - без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в самой нутряной России - если такая где-то была, жила.

За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло - учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу.

Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице …ского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за черной кожаной дверью, а за остекленной перегородкой, как в аптеке. Все же я подошел к окошечку робко, поклонился и попросил:

Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда.

Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была - все день просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко - Высокое Поле. От одного названия веселела душа.

Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков, цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше - когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит.

Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города.

Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом все ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт».

Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое!

На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздем по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать.

А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили - торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свел под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз и возвысив.

Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался поселок - однообразные худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остекленными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами.

Над поселком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь поселок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо-дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами. Без ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба будет надрываться радиола, а по улице пображивать пьяные - не без того, да подпыривать друг друга ножами.

Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь там, откуда я приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там дул такой свежий ветер ночами и только звездный свод распахивался над головой.

Мне не спалось на станционной скамье, и я чуть свет опять побрел по поселку. Теперь я увидел крохотный базарец. По рани единственная женщина стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же.

Летом 1956 года «на сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы по ветке, что идёт к Мурому и Казани», с поезда сходит пассажир. Это - рассказчик, судьба которого напоминает судьбу самого Солженицына (воевал, но с фронта «задержался с возвратом годиков на десять», то есть отсидел в лагере и был в ссылке, о чём говорит ещё и то, что, когда рассказчик устраивался на работу, каждую букву в его документах «перещупали»). Он мечтает работать учителем в глубине России, подальше от городской цивилизации. Но жить в деревне с чудесным названием Высокое Поле не получилось: «Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города». И тогда он переводится в посёлок с чудовищным для его слуха названием Торфопродукт. Впрочем, оказывается, что «не всё вокруг торфоразработки» и есть ещё и деревни с названиями Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово...

Это примиряет рассказчика со своей долей: «Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне кондовую Россию». В одной из деревень под названием Тальново он и поселяется. Хозяйку избы, в которой квартирует рассказчик, зовут Матрёна Васильевна Григорьева или просто Матрёна .

Судьба Матрёны, о которой она не сразу, не считая её интересной для «культурного» человека, иногда по вечерам рассказывает постояльцу, завораживает и в то же время ошеломляет его. Он видит в её судьбе особый смысл, которого не замечают односельчане и родственники Матрёны. Муж пропал без вести в начале войны. Он любил Матрёну и не бил её, как деревенские мужья своих жён. Но едва ли сама Матрёна любила его. Она должна была выйти замуж за старшего брата мужа - Фаддея. Однако тот ушёл на фронт в Первую мировую войну и пропал. Матрёна ждала его, но в конце концов по настоянию семьи Фаддея вышла замуж за младшего брата - Ефима. И вот внезапно вернулся Фаддей, бывший в венгерском плену. По его словам, он не зарубил топором Матрёну и её мужа только потому, что Ефим - брат ему. Фаддей так любил Матрёну, что новую невесту себе подыскал с тем же именем. «Вторая Матрёна» родила Фаддею шестерых детей, а вот у «первой Матрёны» все дети от Ефима (тоже шестеро) умирали, не прожив и трёх месяцев. Вся деревня решила, что Матрёна - «порченая», и она сама поверила в это. Тогда она взяла на воспитание дочку «второй Матрёны» - Киру, воспитывала её десять лет, пока та не вышла замуж и не уехала в посёлок Черусти.

Матрёна всю жизнь жила как бы не для себя. Она постоянно работала на кого-то: на колхоз, на соседей, выполняя при этом «мужицкую» работу, и никогда не просила за неё денег. В Матрёне есть огромная внутренняя сила. Например, она способна остановить на бегу несущуюся лошадь, которую не могут остановить мужчины. Постепенно рассказчик понимает, что Матрёна, отдающая себя другим без остатка, и «…есть … тот самый праведник, без которого … не стоит село. Ни город. Ни вся земля наша». Но едва ли его радует это открытие. Если Россия держится только на самоотверженных старухах, что же будет с ней дальше?

Отсюда - нелепо-трагический конец рассказа. Матрёна погибает, помогая Фаддею с сыновьями перетаскивать через железную дорогу на санях часть собственной избы, завещанной Кире. Фаддей не пожелал дожидаться смерти Матрёны и решил забрать наследство для молодых при её жизни. Тем самым он невольно спровоцировал её гибель. Когда родственники хоронят Матрёну, они плачут, скорее, по обязанности, чем от души, и думают только об окончательном разделе Матрёниного имущества. Фаддей даже не приходит на поминки.

Матрёнин двор

На сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы по ветке, что идёт к Мурому и Казани, ещё с добрых полгода после того все поезда замедляли свой ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стёклам, выходили в тамбур: чинят пути, что ли? из графика вышел?

Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры усаживались.

Только машинисты знали и помнили, отчего это всё.

Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад – просто в Россию. Ни в одной точке её никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять. Мне просто хотелось в среднюю полосу – без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в самой нутряной России – если такая где-то была, жила.

За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло – учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу.

Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице Владимирского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за чёрной кожаной дверью, а за остеклённой перегородкой, как в аптеке. Всё же я подошёл к окошечку робко, поклонился и попросил:

– Скажите, не нужны ли вам математики? Где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда.

Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была – все ведь просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко – Высокое Поле. От одного названия веселела душа.

Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков, цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше – когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит.

Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города.

Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом всё ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт».

Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое!

На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздём по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать.

А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили – торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свёл под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз возвысив, а себе получив Героя Социалистического Труда.

Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался посёлок – однообразные, худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остеклёнными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами.

Над посёлком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь посёлок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами. Без ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба будет надрываться радиола, а по улице пображивать пьяные да подпыривать друг друга ножами.

Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь там, откуда я приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там дул такой свежий ветер ночами и только звёздный свод распахивался над головой.

Мне не спалось на станционной скамье, и я чуть свет опять побрёл по посёлку. Теперь я увидел крохотный базарец. По рани единственная женщина стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же.

Меня поразила её речь. Она не говорила, а напевала умильно, и слова её были те самые, за которыми потянула меня тоска из Азии:

– Пей, пей с душою желадной. Ты, потай, приезжий?

– А вы откуда? – просветлел я.

И узнал, что не всё вокруг торфоразработки, что есть за полотном железной дороги – бугор, а за бугром – деревня, и деревня эта – Тальново, испокон она здесь, ещё когда была барыня-«цыганка» и кругом лес лихой стоял. А дальше целый край идёт деревень: Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово – всё поглуше, от железной дороги подале, к озёрам.

Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне кондовую Россию.

И я попросил мою новую знакомую отвести меня после базара в Тальново и подыскать избу, где бы стать мне квартирантом.

Я оказался квартирантом выгодным: сверх платы сулила школа за меня ещё машину торфа на зиму. По лицу женщины прошли заботы уже не умильные. У самой у неё места не было (они с мужем воспитывали её престарелую мать), оттого она повела меня к одним своим родным и ещё к другим. Но и здесь не нашлось комнаты отдельной, везде было тесно и лопотно.

Так мы дошли до высыхающей подпруженной речушки с мостиком. Милей этого места мне не приглянулось во всей деревне; две-три ивы, избушка перекособоченная, а по пруду плавали утки, и выходили на берег гуси, отряхиваясь.

– Ну, разве что к Матрёне зайдём, – сказала моя проводница, уже уставая от меня. – Только у неё не так уборно, в запущи она живёт, болеет.

Дом Матрёны стоял тут же, неподалеку, с четырьмя оконцами в ряд на холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и с украшенным под теремок чердачным окошком. Дом не низкий – восемнадцать венцов. Однако изгнивала щепа, посерели от старости брёвна сруба и ворота, когда-то могучие, и проредилась их обвершка.

Калитка была на запоре, но проводница моя не стала стучать, а просунула руку под низом и отвернула завёртку – нехитрую затею против скота и чужого человека. Дворик не был крыт, но в доме многое было под одной связью. За входной дверью внутренние ступеньки поднимались на просторные мосты , высоко осенённые крышей. Налево ещё ступеньки вели вверх в горницу – отдельный сруб без печи, и ступеньки вниз, в подклеть. А направо шла сама изба, с чердаком и подпольем.

Строено было давно и добротно, на большую семью, а жила теперь одинокая женщина лет шестидесяти.

Когда я вошёл в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа, накрытая неопределённым тёмным тряпьём, таким бесценным в жизни рабочего человека.

Просторная изба, и особенно лучшая приоконная её часть, была уставлена по табуреткам и лавкам – горшками и кадками с фикусами. Они заполнили одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой. Они разрослись привольно, забирая небогатый свет северной стороны. В остатке света, и к тому же за трубой, кругловатое лицо хозяйки показалось мне жёлтым, больным. И по глазам её замутнённым можно было видеть, что болезнь измотала её.

Разговаривая со мной, она так и лежала на печи ничком, без подушки, головой к двери, а я стоял внизу. Она не проявила радости заполучить квартиранта, жаловалась на чёрный недуг, из приступа которого выходила сейчас: недуг налетал на неё не каждый месяц, но, налетев, -

– …держит два-дни и три-дни, так что ни встать, ни подать я вам не приспею. А избу бы не жалко, живите.

И она перечисляла мне других хозяек, у кого будет мне покойней и угожей, и слала обойти их. Но я уже видел, что жребий мой был – поселиться в этой темноватой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться, с двумя яркими рублёвыми плакатами о книжной торговле и об урожае, повешенными на стене для красоты. Здесь было мне тем хорошо, что по бедности Матрёна не держала радио, а по одиночеству не с кем было ей разговаривать.

И хотя Матрёна Васильевна вынудила меня походить ещё по деревне, и хотя в мой второй приход долго отнекивалась:

– Не умемши, не варёмши – как утрафишь? – но уж встретила меня на ногах, и даже будто удовольствие пробудилось в её глазах оттого, что я вернулся.

Поладили о цене и о торфе, что школа привезёт.

Я только потом узнал, что год за годом, многие годы, ниоткуда не зарабатывала Матрёна Васильевна ни рубля. Потому что пенсии ей не платили. Родные ей помогали мало. А в колхозе она работала не за деньги – за палочки. За палочки трудодней в замусленной книжке учётчика.

Так и поселился я у Матрёны Васильевны. Комнаты мы не делили. Её кровать была в дверном углу у печки, а я свою раскладушку развернул у окна и, оттесня от света любимые матрёнины фикусы, ещё у одного окна поставил стол. Электричество же в деревне было – его ещё в двадцатые годы подтянули от Шатуры. В газетах писали тогда – «лампочки Ильича», а мужики, глаза тараща, говорили: «Царь Огонь!»